Бахыт Кенжеев родился 2 августа 1950 года в Казахстане. С трех лет жил в Москве. К началу 70-х годов у Кенжеева сложился поэтический и дружеский круг общения, центром которого стал поэт и философ Александр Сопровский (1953 -1990). Вместе с ним, а также с поэтами Сергеем Гандлевским, Алексеем Цветковым и Татьяной Полетаевой участвовал в создании поэтической группы Московское время. В 1982 году Бахыт Кенжеев эмигрировал в Канаду. Автор восьми стихотворных сборников (пять из которых вышли в России), Бахыт Кенжеев признан читателями и критиками одним из самых проникновенных лириков второй половины уходящего века.
* * *
Георгия Иванова листая на сон грядущий, грустного враля, ты думаешь: какая золотая, какая безнадежная земля отпущена тебе на сон грядущий, какие кущи светятся вдали – живи, дыши, люби – охота пуще неволи, тяжелей сырой земли, взлетаешь ли, спускаешься на дно – но есть еще спасение одно...
* * *
В блокноте, начатом едва роятся юркие слова, что муравьи голодным комом у толстой гусеницы. Знать, ей мотыльком уже не стать, погибшей деве насекомой.
Хорош ли образ мой, Эраст? Кусают, кто во что горазд, друг другу ползают по спинам. Осилят в несколько минут и, напрягаясь, волокут на корм личинкам муравьиным.
Бытует в Африке молва - кто поедает сердце льва, наследует его отваге. Но до сих пор не видел я ни мотылька из муравья, ни слов, взлетающих с бумаги.
Искусство - уверяют - щель в мир восхитительных вещей, что не постичь рассудком чистым. Я в этой области эксперт, пускай зовет меня Лаэрт неисправимым пессимистом.
Жар творчества, и жар печной - вот близнецы, мой друг родной. Воспламеняясь повсеместно, из жизни мертвое сырье творят, чтоб превратить ее в паёк духовный и телесный.
* * *
Любому веку нужен свой язык. Здесь Белый бы поставил рифму «зык». Старик любил мистические бури, таинственное золото в лазури, поэт и полубог, не то что мы, изгнанник символического рая, он различал с веранды, умирая, ржавеющие крымские холмы.
Любому веку нужен свой пиит. Гони мерзавца в дверь - вернется через окошко. И провидческую ересь в неистовой печали забубнит, на скрипочке оплачет времена античные, чтоб публика не знала его в лицо - и молча рухнет на перроне Царскосельского вокзала.
Еще одна: курила и врала, и шапочки вязала на продажу, морская дочь, изменница, вдова, всю пряжу извела, чернее сажи была лицом. Любившая, как сто сестер и жен, веревкою бесплатной обвязывает горло - и никто не гладит ей седеющие патлы.
Любому веку... Брось, при чем тут век! Он не длиннее жизни, а короче. Любому дню потребен нежный снег, когда январь. Луна в начале ночи, когда июнь. Антоновка в руке когда сентябрь. И оттепель, и сырость в начале марта, чтоб под утро снилась строка на неизвестном языке.
* * *
Словно тетерев, песней победной развлекая друзей на заре, ты обучишься, юноша бледный, и размерам, и прочей муре,
за стаканом, в ночных разговорах насобачишься, видит Господь, наводить иронический шорох - что орехи ладонью колоть,
уяснишь ремесло человечье, и еще навостришься, строка, обихаживать хитрою речью неподкупную твердь языка.
Но нежданное что-то случится за границею той чепухи, что на гладкой журнальной странице выдавала себя за стихи,
что-то страшное грянет за устьем той реки, где и смерть нипочем, - серафим шестикрылый, допустим, с окровавленным, ржавым мечом,
или голос заоблачный, или... сам увидишь. В мои времена этой мистике нас не учили, - дикой кошкой кидалась она,
и корежила, чтобы ни бури, ни любви, ни беды не искал, испытавший на собственной шкуре невозможного счастья оскал.
* * *
Ну и что с того, что дышать отвык, что чужим останусь в родной стране? Посмотри, как корчится черновик, полыхая в черном, в ночном огне.
То ли буквы - искрами в высоту? То ли стенам тесно от сонных звезд? Ах, не все-то масленица коту, настает ему и великий пост,
настает расплата за светлый грех - усмехнись в ответ и смолчать сумей. Может, в жизни главное - трепет век, перелет зрачка, разворот бровей.
И за эту плоть, за тепло, за смерть расплатиться буйною головой, чтобы много пить, чтобы мало петь, захлебнувшись радугой кочевой...
* * *
Сходить на кухню, хлопнуть стопку спирта, запить ситро и нехотя вернуться к компьютеру. Сколь символично, братья и сестры, что значочки на экране в отличие от пушкинских, допустим, гораздо меньше связаны с материальным и пошлым миром - и по сути намного ближе к электрическим полям и импульсам, из коих, как известно, и состоит душа. Как бывший химик, впрочем, я знаю: тут не только импульсы, но сотни замысловатых и химических веществ, которые, за недостатком места, перечислять не буду. Лучше вспомню про свой последний день рожденья, случившийся недавно на краю распавшейся (а мнилось - будет вечной) империи, в туристском ресторане с коллегами не столько по перу, сколь по житейским обстоятельствам. Коньяк рекою лился. И товарищи мои провозглашали сдержанные тосты - сколь, дескать, знаменательно, что данный специалист по зарабатыванью денег еще вдобавок и служитель муз! Я был польщен, хотя коньяк, признаться был отвратителен, а звуковое сопровождение еще противней - не люблю слезливых завываний, ни молодецких плясок с кавказскими кинжалами в руках, ни танцев живота, ни прочих увеселений постсоветского Востока. Я был польщен и в то же время грустен - и сквозь стенания дутара, или как там, мне чудился дурацкий старый шлягер про сожаленье, день рожденья и вагоны эскимо. Прочти стишок, меня просили, но в ответ высокомерно я головой качал, изображая гордость служителя искусств - а на поверку я ничего не помнил, кроме неба над глиняной террасой ресторана, и пения цикад, и, может быть, прибоя где-нибудь в Геленджике или Ньюфаундленде - зимних волн, несущих льдинки мутные, зеленых, молочных волн. В гостинице, один, я выпил "алка-зельцера", пришел в себя, сел за компьютер и до трех часов раскладывал пасьянс и думал, пора остепениться, перейти на прозу или мемуары. Но увы - все чудится, вот-вот очнусь и снова заговорю спокойно и легко, - хотя отменно знаю - где оно, спокойствие? Где легкость? Их не будет и не было...
* * *
О знал бы я, оболтус юный, что классик прав, что дело дрянь, что страсть Камен с враждой Фортуны – одно и то же, что и впрямь до оторопи, до икоты доводят, до большой беды литературные заботы и вдохновенные труды! И все ж, став записным пиитом, я по-иному подхожу к старинным истинам избитым, поскольку ясно и ежу – пусть твой блокнот в слезах обильных, в следах простительных обид, – но, если выключат рубильник и черный вестник вострубит, в глухую канут пустоту шофер, скупец, меняла, странник и ты, высоких муз избранник, с монеткой медною во рту, – вот равноправие, оно, как пуля или нож под ребра, не конституцией дано, а неким промыслом недобрым – а может быть, и добрым – тот, кто при пиковом интересе остался, вскоре отойдет от детской гордости и спеси, уроки временных времен уча на собственном примере, – и медленно приходит он к неуловимой третьей вере, вращаясь в радужных мирах, где лунный свет над головою, и плачет, превращаясь в прах, как все живое, все живое.
* * *
Разборку с судьбою затеяв, бывает порой нездоров и водопроводчик Сергеев, и градостроитель Петров. Не радует их ни селедка, ни водка в стакане большом, ни даже иная красотка, танцующая голышом. Да! даже ученый Иванов, хотя и веселый на вид, боится, что жизнь из обманов, обманов сплошных состоит. И правда! Красотка увянет, спиртной опустеет стакан, селедка с тарелки привстанет и молча уйдет в океан, забудутся оды на случай, весь горестный праздник мирской пройдет безымянною тучей над мглистой пучиной морской. И все ж – не горюйте, ребята! Любые тоскуют в ночи бухгалтеры и депутаты, станочники и скрипачи, любые бывают отчасти поэтами странных страстей, скучая и плача во власти противной планиды своей. О ты, что смешон и недужен! Отнюдь не аптечный лоток в такой ситуации нужен, а чистого неба глоток. Порой в меланхолии шахту залезешь почти с головой, – но сядешь на белую яхту – опять молодой и живой. Мир кажется снова прекрасен, надев голубые штаны, и разум беспечен и ясен под плеск океанской волны.